Неточные совпадения
— Вот он вас
проведет в присутствие! — сказал Иван Антонович, кивнув
головою, и один из священнодействующих, тут же находившихся, приносивший с таким усердием жертвы Фемиде, что оба рукава лопнули на локтях и давно лезла оттуда подкладка,
за что и получил в свое время коллежского регистратора, прислужился нашим приятелям, как некогда Виргилий прислужился Данту, [Древнеримский поэт Вергилий (70–19 гг. до н. э.) в поэме Данте Алигьери (1265–1321) «Божественная комедия» через Ад и Чистилище
провожает автора до Рая.] и
провел их в комнату присутствия, где стояли одни только широкие кресла и в них перед столом,
за зерцалом [Зерцало — трехгранная пирамида с указами Петра I, стоявшая на столе во всех присутственных местах.] и двумя толстыми книгами, сидел один, как солнце, председатель.
Генерал был такого рода человек, которого хотя и
водили за нос (впрочем, без его ведома), но зато уже, если в
голову ему западала какая-нибудь мысль, то она там была все равно что железный гвоздь: ничем нельзя было ее оттуда вытеребить.
Этот долг можно заплатить из выручки
за хлеб. Что ж он так приуныл? Ах, Боже мой, как все может переменить вид в одну минуту! А там, в деревне, они распорядятся с поверенным собрать оброк; да, наконец, Штольцу напишет: тот даст денег и потом приедет и устроит ему Обломовку на славу, он всюду дороги
проведет, и мостов настроит, и школы
заведет… А там они, с Ольгой!.. Боже! Вот оно, счастье!.. Как это все ему в
голову не пришло!
Илья Ильич
завел даже пару лошадей, но, из свойственной ему осторожности, таких, что они только после третьего кнута трогались от крыльца, а при первом и втором ударе одна лошадь пошатнется и ступит в сторону, потом вторая лошадь пошатнется и ступит в сторону, потом уже, вытянув напряженно шею, спину и хвост, двинутся они разом и побегут, кивая
головами. На них
возили Ваню на ту сторону Невы, в гимназию, да хозяйка ездила
за разными покупками.
Он даже усмехнулся, так что бакенбарды поднялись в сторону, и покачал
головой. Обломов не поленился, написал, что взять с собой и что оставить дома. Мебель и прочие вещи поручено Тарантьеву
отвезти на квартиру к куме, на Выборгскую сторону, запереть их в трех комнатах и хранить до возвращения из-за границы.
Я, кажется, всхрапнул порядком. Откуда они набрали таких тюфяков и перин? даже вспотел. Кажется, они вчера мне подсунули чего-то
за завтраком: в
голове до сих пор стучит. Здесь, как я вижу, можно с приятностию
проводить время. Я люблю радушие, и мне, признаюсь, больше нравится, если мне угождают от чистого сердца, а не то чтобы из интереса. А дочка городничего очень недурна, да и матушка такая, что еще можно бы… Нет, я не знаю, а мне, право, нравится такая жизнь.
Весь день этот,
за исключением поездки к Вильсон, которая заняла у нее два часа, Анна
провела в сомнениях о том, всё ли кончено или есть надежда примирения и надо ли ей сейчас уехать или еще раз увидать его. Она ждала его целый день и вечером, уходя в свою комнату, приказав передать ему, что у нее
голова болит, загадала себе: «если он придет, несмотря на слова горничной, то, значит, он еще любит. Если же нет, то, значит, всё конечно, и тогда я решу, что мне делать!..»
— А! (Он снял картуз, величественно
провел рукою по густым, туго завитым волосам, начинавшимся почти у самых бровей, и, с достоинством посмотрев кругом, бережно прикрыл опять свою драгоценную
голову.) А я было совсем и позабыл. Притом, вишь, дождик! (Он опять зевнул.) Дела пропасть:
за всем не усмотришь, а тот еще бранится. Мы завтра едем…
Он схватил Самгина
за руку, быстро
свел его с лестницы, почти бегом протащил
за собою десятка три шагов и, посадив на ворох валежника в саду, встал против, махая в лицо его черной полою поддевки, открывая мокрую рубаху,
голые свои ноги. Он стал тоньше, длиннее, белое лицо его вытянулось, обнажив пьяные, мутные глаза, — казалось, что и борода у него стала длиннее. Мокрое лицо лоснилось и кривилось, улыбаясь, обнажая зубы, — он что-то говорил, а Самгин, как бы защищаясь от него, убеждал себя...
Зимними вечерами приятно было шагать по хрупкому снегу, представляя, как дома,
за чайным столом, отец и мать будут удивлены новыми мыслями сына. Уже фонарщик с лестницей на плече легко бегал от фонаря к фонарю, развешивая в синем воздухе желтые огни, приятно позванивали в зимней тишине ламповые стекла. Бежали лошади извозчиков, потряхивая шершавыми
головами. На скрещении улиц стоял каменный полицейский,
провожая седыми глазами маленького, но важного гимназиста, который не торопясь переходил с угла на угол.
Макаров, закинув руки
за шею, минуту-две смотрел, как Лютов помогает Лидии идти,
отводя от ее
головы ветки молодого сосняка, потом заговорил, улыбаясь Климу...
В 10-м часу приехали, сначала оппер-баниосы, потом и секретари. Мне и К. Н. Посьету поручено было их встретить на шканцах и
проводить к адмиралу. Около фрегата собралось более ста японских лодок с
голым народонаселением. Славно: пестроты нет, все в одном и том же костюме, с большим вкусом! Мы с Посьетом ждали у грот-мачты, скоро ли появятся гости и что
за секретари в Японии, похожи ли на наших?
«Не любит она меня, — думал про себя, повеся
голову, кузнец. — Ей все игрушки; а я стою перед нею как дурак и очей не
свожу с нее. И все бы стоял перед нею, и век бы не
сводил с нее очей! Чудная девка! чего бы я не дал, чтобы узнать, что у нее на сердце, кого она любит! Но нет, ей и нужды нет ни до кого. Она любуется сама собою; мучит меня, бедного; а я
за грустью не вижу света; а я ее так люблю, как ни один человек на свете не любил и не будет никогда любить».
Смердяков бросился
за водой. Старика наконец раздели, снесли в спальню и уложили в постель.
Голову обвязали ему мокрым полотенцем. Ослабев от коньяку, от сильных ощущений и от побоев, он мигом, только что коснулся подушки,
завел глаза и забылся. Иван Федорович и Алеша вернулись в залу. Смердяков выносил черепки разбитой вазы, а Григорий стоял у стола, мрачно потупившись.
Некоторые, как загипнотизированные, шли
за партией, но потом останавливались и, покачивая
головами, только
провожали партию глазами.
— Ах, Борис, и ты не понимаешь! — почти с отчаянием произнес Козлов, хватаясь
за голову и ходя по комнате. — Боже мой! Твердят, что я болен, сострадают мне,
водят лекарей, сидят по ночам у постели — и все-таки не угадывают моей болезни и лекарства, какое нужно, а лекарство одно…
Прежде всего, когда я нес ее
за пазухой, направляясь с нею на гору, в дороге мне попался старый Януш, который долго
провожал меня глазами и качал
головой.
Это помешало мне
проводить мать в церковь к венцу, я мог только выйти
за ворота и видел, как она под руку с Максимовым, наклоня
голову, осторожно ставит ноги на кирпич тротуара, на зеленые травы, высунувшиеся из щелей его, — точно она шла по остриям гвоздей.
Иногда бабушка, зазвав его в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему, — было нестерпимо стыдно пред ним, и я знал, что бабушке — тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории:
проводив его
за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив
голову. Я подошел к ней, взял ее руку.
— Ах, это вы!.. — удивлялся каждый раз Ляховский и, схватившись
за голову, начинал причитать каким-то бабьим голосом: — Опять жилы из меня тянуть… Уморить меня хотите, да, уморить… О, вы меня
сведете с ума с этим проклятым делом! Непременно
сведете… я чувствую, что у меня в
голове уже образовалась пустота.
Он повернул к ней
голову, поглядел на нее, взглянул в ее черные, непонятно для него сверкавшие в эту минуту глаза, попробовал усмехнуться ей, но вдруг, точно мгновенно забыв ее, опять
отвел глаза направо и опять стал следить
за своим чрезвычайным видением.
Генеральша спрашивала нетерпеливо, быстро, резко, не
сводя глаз с князя, а когда князь отвечал, она кивала
головой вслед
за каждым его словом.
Володе Павлову захотелось поглядеть на танцы, у Толпыгина разболелась
голова, и он попросил Тамару
провести его умыться, Петровский, тайно перехватив у Лихонина три рубля, вышел в коридор и уже оттуда послал экономку Зосю
за Манькой Беленькой.
Ни слова не молвил Патап Максимыч. «Что ж это
за срам такой? — рассуждает он сам с собою. — Как же это жену-то свою
голую напоказ чужим людям
возить?.. Неладно, неладно!..»
После часов и ранней трапезы Манефа,
проводив приезжих гостей, сидела
за самоваром с матерями Юдифой и Маргаритой, с Аксиньей Захаровной, с женой
головы Ариной Васильевной и с заволжской поварихой Никитишной.
Паломник с утра еще жаловался, что ему нездоровится.
За обедом почти ничего не ел и вовсе не пил. Когда отец Михаил
водил Патапа Максимыча по скиту, он прилег, а теперь слабым, едва слышным голосом уверял Патапа Максимыча, что совсем разнемогся:
головы не может поднять.
— Какой тут Снежков! — молвила Фленушка. — Не всяк
голова, у кого борода, не всяк жених, кто присватался, иному от невестиных ворот живет и поворот. Погоди, завтра все расскажу… Видишь ли, Марьюшка, дельце затеяно. И тому делу без тебя не обойтись. Ты ведь воструха, девка хитроватая, глаза
отводить да концы хоронить мастерица,
за уловками дело у тебя не станет. Как хочешь, помогай.
Крыжановский старался только облегчить ему эту работу, покорно
водя голову за рукой.
Несколько дней, которые у нас
провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя
голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Старик Райнер все слушал молча, положив на руки свою серебристую
голову. Кончилась огненная, живая речь, приправленная всеми едкими остротами красивого и горячего ума. Рассказчик сел в сильном волнении и опустил
голову. Старый Райнер все не
сводил с него глаз, и оба они долго молчали. Из-за гор показался серый утренний свет и стал наполнять незатейливый кабинет Райнера, а собеседники всё сидели молча и далеко носились своими думами. Наконец Райнер приподнялся, вздохнул и сказал ломаным русским языком...
Посадив Вязмитинову, Розанов вошел
за ширмы. Лиза лежала навзничь, закинув назад
голову, зубы ее были стиснуты, а посиневшие губы открыты. На неподвижной груди ее лежал развернутый платочек Абрамовны с тремя восковыми свечечками, четвертая тихо теплилась в замершей руке Лизы. Абрамовна, наклонив
голову, шептала молитву и
заводила веками остановившиеся глаза Лизы.
Николай Леопольдович уставился на нее,
провел затем рукою по лбу и низко опустил
голову. Он понял, где он находится. Схватив себя
за волосы, он со злобными рыданиями бросился на кровать и уткнулся
головой в подушки.
Гиршфельд закрыл лицо руками и горько заплакал, заплакал чуть ли не в первый раз в жизни. Слезы облегчили его. Он тряхнул
головой, успокоился и, казалось, примирился с совершившимся фактом. Спрятав письмо и заметку в бумажник, он почти спокойно принялся
за чтение остальной корреспонденции. Окончив это занятие, он позвонил и приказал лакею приготовить чемодан к курьерскому поезду Николаевской железной дороги,
отвезти его на вокзал и купить билет. На другой день утром он уже был в Москве.
Софья Алексеевна просила позволения ходить
за больной и дни целые
проводила у ее кровати, и что-то высоко поэтическое было в этой группе умирающей красоты с прекрасной старостью, в этой увядающей женщине со впавшими щеками, с огромными блестящими глазами, с волосами, небрежно падающими на плечи, — когда она, опирая свою
голову на исхудалую руку, с полуотверстым ртом и со слезою на глазах внимала бесконечным рассказам старушки матери об ее сыне — об их Вольдемаре, который теперь так далеко от них…
— Он простудился на похоронах у Людмилы Николаевны!.. Когда у адмиральши случилось это несчастие, мы все потеряли
голову, и он, один всем распоряжаясь, по своему необыкновенно доброму сердцу,
провожал гроб пешком до могилы, а когда мы возвращались назад, сделался гром, дождь, град, так что Аггей Никитич даже выразился: «Сама природа вознегодовала
за смерть Людмилы Николаевны!»
Это был, по-видимому, весьма хилый старик, с лицом совершенно дряблым; на
голове у него совсем почти не оказывалось волос, а потому дома, в одиночестве, Мартын Степаныч обыкновенно носил колпак, а при посторонних и в гостях надевал парик; бакенбарды его состояли из каких-то седоватых клочков; уши Мартын Степаныч имел большие, торчащие, и особенно правое ухо, что было весьма натурально, ибо Мартын Степаныч всякий раз, когда начинал что-либо соображать или высказывал какую-нибудь тонкую мысль,
проводил у себя пальцем
за ухом.
Он по старой мужицкой привычке
провел всею ладонью по своему широкому бородатому лицу с плутоватыми темными глазками, тряхнул
головой и весело подумал: «А мы чем хуже других?» С заводскою администрацией Груздев сильно дружил и с управителями был
за панибрата, но Луки Назарыча побаивался старым рабьим страхом.
— Мама, мама, милая ма, вы не пугайтесь, если я в самом деле обе ноги сломаю; со мной это так может случиться, сами же говорите, что я каждый день скачу верхом сломя
голову. Маврикий Николаевич, будете меня
водить хромую? — захохотала она опять. — Если это случится, я никому не дам себя
водить, кроме вас, смело рассчитывайте. Ну, положим, что я только одну ногу сломаю… Ну будьте же любезны, скажите, что почтете
за счастье.
Встретила меня сама мать игуменья, встретила с честью, под образа посадила:"Побеседуем", — говорит. Женщина она была из себя высокая, сановитая и взгляд имела суровый: что мудреного, что она мужикам
за генеральскую дочь почудилась? Начал я с ней говорить, что не дело она
заводит, стал Асафа-старика поминать. Только слушала она меня, слушала, дала все выговорить, да словно
головой потом покачала.
Когда ей было уже
за тридцать, ей предложили место классной дамы. Разумеется, она приняла с благодарностью и дала себе слово сделаться достойною оказанного ей отличия. Даже старалась быть строгою, как это ей рекомендовали, но никак не могла. Сама
заводила в рекреационные часы игры с девицами, бегала и кружилась с ними, несмотря на то, что тугой и высокий корсет очень мешал ей. Начальство, видя это, покачивало
головой, но наконец махнуло рукой, убедясь, что никаких беспорядков из этого не выходило.
Игумен и вся братия с трепетом
проводили его
за ограду, где царские конюха дожидались с богато убранными конями; и долго еще, после того как царь с своими полчанами скрылся в облаке пыли и не стало более слышно звука конских подков, монахи стояли, потупя очи и не смея поднять
головы.
Долго еще разговаривали
за столом, а когда кончился обед, Годунов и тут никого не отпустил домой, но пригласил каждого сперва отдохнуть, а потом
провести с ним весь день. Угощения следовали одно
за другим, беседа сменяла беседу, и только поздним вечером, когда объезжие
головы уже несколько раз проехались по улицам, крича, чтобы гасили кормы и огни, гости разошлись, очарованные радушием Бориса Федоровича.
Чартков принялся
за дело, усадил оригинал, сообразил несколько всё это в
голове;
провел по воздуху кистью, мысленно устанавливая пункты; прищурил несколько глаз, подался назад, взглянул издали — и в один час начал и кончил подмалевку.
Обыкновенным образом стрелять журавлей очень трудно и мало убьешь их, а надобно употреблять для этого особенные приемы и хитрости, то есть подкрадываться к ним из-за кустов, скирдов хлеба, стогов сена и проч. и проч. также, узнав предварительно, куда летают журавли кормиться, где
проводят полдень, где ночуют и чрез какие места пролетают на ночевку, приготовить заблаговременно скрытное место и ожидать в нем журавлей на перелете, на корму или на ночевке; ночевку журавли выбирают на местах открытых, даже иногда близ проезжей дороги; обыкновенно все спят стоя, заложив
голову под крылья, вытянувшись в один или два ряда и выставив по краям одного или двух сторожей, которые только дремлют, не закладывая
голов под крылья, дремлют чутко, и как скоро заметят опасность, то зычным, тревожным криком разбудят товарищей, и все улетят.
«Совершенно неожиданно устроил хорошее дельце… Княгиня его приструнит… Перестанет он набивать
голову этой дуре разными сентиментальностями и позволять себя ей
водить за нос… Только мешает другим… Ни себе, ни людям… Лежит собака на сене, сама не ест и другим не дает… Так, кажется, говорит русская пословица…»
Много дум пронеслось в
голове молодого человека, много ощущений испытал он
за те десять — пятнадцать минут, которые он
провел в приемной Амвросия.
Затем последовала немая и довольно длинная сцена, в продолжение которой капитан еще раз, протягивая руку, проговорил: «Я очень рад!», а потом встал и начал расшаркиваться. Калинович
проводил его до дверей и, возвратившись в спальню, бросился в постель, схватил себя
за голову и воскликнул: «Господи, неужели в жизни, на каждом шагу, надобно лгать и делать подлости?»
И старик торопливым шагом побрел от ворот, где
провожал его глазами удивленный дворник. Устинов пошел следом и стал замечать, что Лубянский усиленно старается придать себе бодрость. Но вот завернули они
за угол, и здесь уже Петр Петрович не выдержал: оперши на руку
голову, он прислонился локтями к забору и как-то странно закашлялся; но это был не кашель, а глухие старческие рыдания, которые, сжимая горло, с трудом вырывались из груди.
Я просто теперь как сумасшедший (он тяжко взялся
за голову и медленно, как бы пробуждаясь,
провел рукой по лбу).
За кормою, вся в пене, быстро мчится река, слышно кипение бегущей воды, черный берег медленно
провожает ее. На палубе храпят пассажиры, между скамей — между сонных тел — тихо двигается, приближаясь к нам, высокая, сухая женщина в черном платье, с открытой седой
головою, — кочегар, толкнув меня плечом, говорит тихонько...